1000. — Когда всё это закончится, я буду печь хлеб, — сказал Петя.
— А я буду рожать детей. Много. И кормить их с ложечки, — сказала Даша задумчиво.
— А я стану сапёром. Буду искать мины, — сказал Гриша.
— А я лифтёром, — сказал Дима.
— А я стану каким-нибудь духовым инструментом, — вдруг сказала Аня, — Но только не саксофоном.
— Почему не саксофоном? — спросили сразу несколько ребят.
— Потому что он звучит, как в каком-то старом дурацком фильме.
Все рассмеялись.
В этот момент в класс вошла учительница.
— А вы, Маргарита Алексеевна, кем станете? — спросил Петя.
— В смысле?
— Ну, когда всё это закончится.
— А, это... Это, дети, никогда не закончится.
— Но почему-почему?.. — закричали дети в один голос.
— Мой папа считает, что это закончится очень скоро, — уверенным голосом сказал Гриша.
— А моя мама говорит, что всё закончится в следующем месяце, — сказала Даша.
— А мой дедушка говорит, что всё уже закончилось, — сказала Аня.
Все посмотрели на Аню.
Учительница, молчавшая всё это время, улыбнулась.
— Ну ладно, дети, давайте начнём урок.
— Нет, Маргарита Алексеевна, скажите, почему вы думаете, что это никогда не закончится? — решительно спросил Дима, почему-то глядя на Аню.
На какое-то время воцарилась тишина. Видно было, что учительница думает. И скорее всего, как казалось детям, она думает не над вопросом Димы, а о том, начинать урок или нет.
— Хорошо, я скажу, — наконец ответила учительница, почему-то тоже глядя на Аню, — Я скажу. Но только при одном условии.
— Что мы сразу после этого начнём урок? Хорошо! — выпалил Дима.
— Нет. При условии, что Аня расскажет нам про своего дедушку.
Все снова посмотрели на Аню. Она сидела, уставившись в пол, лицо её покраснело.
— Маргарита Алексеевна, я...
— Аня, если ты согласна со своим дедушкой, тебе нечего бояться. Тем более что другим детям тоже будет интересно послушать про него.
В голосе учительницы зазвучали металлические нотки.
Аня подняла глаза.
— Да, всё уже закончилось, — сказала она с неожиданной твёрдостью. — И это тоже.
1515. — Слушайте же:
вы находитесь в самой косточке застоя,
вокруг вас —
гниющая мякоть.
У вас никогда не было и не будет
столько свободы для дела,
сколько есть сейчас.
Для вашего,
только вашего дела.
Когда застой закончится
(а он закончится в четверг),
ваши руки непрестанно будут чем-то заняты —
вы будете держать в них винтовки,
декларации,
спасённых из пожара детей.
Вы станете депутатами,
саботёрами,
женщинами,
городами,
праздничными песнями.
У вас больше не будет времени для молчания.
Почему же вы не молчите сейчас?
Когда ещё можно трудиться молча.
Что заставляет вас говорить?
Почему вы не можете просто заткнуться?
— Прости, Учитель,
слова вытекают из нас,
как вода из раковины.
(Евангелие от рассеянного, 4:17–44)
2806. Молодые годы нашего отдела сгубила жадность настоятеля. Он и сам считал жадность своим главным грехом. Настоятель требовал от себя и от других каждый день изобретать минимум по пятнадцать понятий — он верил в количество. Это было ударное социалистическое строительство концептов, маниакальное стремление к многократному превышению норм философского производства. Очевидная опасность, таившаяся за этой жадностью, — риск выгорания, нервного срыва. В массе своей нам, правда, эта опасность не грозила: мы были ветеранами спортивного соединения–разделения, закалёнными атлетами выкручивания мозга. Менее очевидная проблема состояла в том, что понятия эти выходили по большей части поверхностными, не настаивающими, не принуждающими. Им не хватало глубины немецких или греческих фабрик мысли. Тут отчасти сказывался географический исток мышления настоятеля — зрительно-моторная реальность Петрограда, города совершенно плоского и потому в основном производящего на свет сложные поверхности. Петроград с его тысячей островов являлся городом более делёзианским que le roi même, то есть чем сам Париж. И даже москвичи были глубже петроградцев, хотя трусливый императив незалипания не позволял им уходить вниз достаточно далеко, без оглядки на оставшиеся сверху кремлёвские стены. Настоятель соглашался с такой характеристикой своего геокультурного генеза, но не с его оценкой. Он не верил в глубину, как её изображала традиция. Глубина земли — просто инверсия мифологической глубины неба. Но если в небо мы погружались достаточно глубоко, то в землю — не более чем на каких-то пятнадцать килошагов: всё так называемое хтоническое — это, не исключено, просто-напросто отражение страхов и ожиданий, разжиженных и разлитых по поверхности. Там, внизу, может статься, ничего и нет — полость, пустота. Или ярмарки, карнавалы. Или самый долгий дождь. Хтонические структуры настоятель приводил к теллурическим, всё тайное, жуткое — к обычному, повседневному. Что такого глубокого придумали эти мудрецы-философы, — спрашивал он, — что не было хоть раз на уме у обычного смертного. Например, древневосточный апофатизм: это же просто когда в кабацком меню нет на выбор ни того, ни того. Или античная субстанция — да это же на самом деле земля и есть, почва, никогда не выскальзывающая из-под ног. Или Идея: это когда начертить на земле можешь, — например, круг, — а будет всё равно не то, неточно. А многосоставные, парные понятия, такие как материя и форма, спрашивали мы. А эти связаны с особенностями технологического производства древности, во многом сохранившимися до сих пор и лишь недавно частично обжалованными «цифрой»: сначала берём что-то из головы, потом лепим (хотя можно делать-думать наоборот — сначала лепить, а потом уже смотреть, что получается, как, вообще говоря, на практике — а не в ссаной теории — чаще всего и происходит). Так же, собственно, и с понятиями: держащимися и глубокими представляются те, что отвечают некоей усреднённой практике, повторяющимся ситуациям, из которых их только и можно узнать и признать как глубокие и держащиеся. А не наоборот — что, мол, жизнь удивительным образом резонирует с откуда-то чудом добытыми понятиями. Понятие — это просто слово, которому повезло стать надеждой. Думаете, Хайдеггер доставал свои понятия из каких-то там глубин, — спрашивал настоятель, — да нет, на самом деле он был прежде всего необыкновенно чувствительным публицистом, внимательнейшим пользователем западноевропейских социальных сетей: раздражает, что люди шатаются по киношкам, — ужас и скуку придумал, раздражают философские антропологи, коллеги с соседней кафедры — придумал, как обходиться без человека. Всё, что Хайдеггер по-настоящему изобрёл или, вернее, переизобрёл, это своего рода эквалайзер, фильтр верхних частот, превращающий эту отвратительность повседневности в возвышенное поэмы. Как математикам, так и философам платят за одно и то же: за изобретение языка и уход за ним. А те платят за это изобретение временем своей жизни, проведённом в аскетическом отказе от простых человеческих радостей. Нормальная, в общем, сделка. А по большому счёту и то, и то — просто очень странная сфера услуг, как волосы стричь, только более времяёмко. В этом своём софистском жесте настоятель опасно сближался с теми, кого страшно не любил, — всякими витгенштейнианцами и бурдьёанцами. Не любил, как нам казалось, больше из стилистических соображений. Почему ты заодно с этими мудаками, спрашивали мы. Я не заодно, отвечал настоятель, так только кажется. Хотя и верно то, что я, как и они, свожу философию к повседневности — у витгенштейнианцев это речевой обиход, у несчастных марксистов общественные структуры. Однако я понимаю повседневность иначе. Для меня повседневность — это слабый или сверхслабый Бог, единственная истинная форма существования божественного сегодня. Я замкнул модерн и архаику в кольцо. Нет, я не против мистического — если вы так жаждете мистически глубокого и вам претит всё мещански здравомысленное, — но к мистике часто обращаются слишком преждевременно, тогда, когда ещё можно всё объяснить земными сложными или сверхсложными поверхностями. Мы в этом смысле должны оставаться обычными смертными, рядовыми обитателями Земли, но Земли, которая как бы увидена с далёкой звезды или из сверхдалёкого будущего — как забавная планета, единственная и неповторимая, но одна среди многих. Земля — не наша кровь и почва, а наш любимый локал бар. Мы знаем своё дело, свой круг задач и в чужие миры свой нос не суём. Потому что более-менее известно, что нас там ждёт — какая-нибудь Малая или Большая Поломка, или, говоря языческим русским, полная, невероятная хуйня или полный, невероятный пиздец. Ну правда, какими ещё словами вы сможете это описать? Лучше посмотрите, сколько всего существует в промежутке между тем и другим, давайте лучше займёмся этой серединой. И поверьте, она будет не менее странной и удивительной, чем ваши отчаянные прыжки в бездну. Вам просто не хватает невозмутимости, вы ведёте себя, как истерички. Или что, вы хотите, чтобы вместо соцстроительства я удалился на -дцать лет в какой-нибудь ашрам и потом вернулся оттуда бездельником, раздутым от тщеславия? Нет уж, я лучше все эти годы буду поливать цветы на подоконнике и ходить по четвергам в бассейн. Может, каким-нибудь математикам и учёным когда-то и удавалось приоткрыть завесу над бездной, но когда они возвращаются оттуда обратно, к объяснению на естественном языке, а не на формальном языке значков и схем, они снова голые — тогда мы ставим им неуд и отправляем на пересдачу. А что поэты, спросили мы. Муза поэтов, как говорится, блудила со многими до них: язык поэтов — это, конечно, не технический язык понятий, но он оттого и ещё быстрее стирается, мгновенно растворяется на языке, как мятная пастилка. Мы все в равных условиях, никому не легче и не тяжелее. Но у нас у всех есть коммон таск. За всеми этими грубоватыми размышлениями крылась свойственная настоятелю вера в алогичность мира, думали мы. Для него не было Логоса как программы-объяснителя, как Христа. На что настоятель отвечал: а Христос сам был алогичным Логосом. Или вы верите в то, что он действительно всё объяснил? Точнее, что это объяснил он, а не за него — толпы приунывших, отчаявшихся системных администраторов церкви? Мы свободные одинокие люди, коммунисты метабудущего, изобретатели бесконечности, говорил он, а вы просто не можете без тайны и чуда, и ещё и авторитет вам подавай. Да идите вы к чёрту — он тут более лучший специалист. А ещё лучше возвращайтесь на землю, к своим станкам и барам, женщинам и монастырям, грехам и добродетелям. У нас с вами слишком мало времени.
«Тысяча лайков земных» по праву может считаться первым метарусским романом. В книге сплавлены воедино научная и лженаучная фантастика, философские спекуляции и параутопические прогнозы, политическая теория и юмор. Мы очень гордимся работой с этим текстом.
Переводчик книги с метарусского языка — известный в среде петербургских интеллектуалов философ Михаил Куртов, куратор лаборатории МАА САП Романа Михайлова.
Оформить предзаказ можно через vsesvobodnysales@gmail.com